Воспоминания Владимира Николаевича Верховского (1874 – 1943)

Ваш отзыв

В.Н.Верховской. Воспоминания. Печатает Е.К,Верховская, внучка В.Н.Верховского.

Стр.13
……Иван Иванович (поляк из ссыльных, управляющий “пан Гензивилло”) повесил возле стола объявление, гласившее, что за обедом ругаться матерными словами нельзя. Случалось, что после нашего легкого завтрака я “полдничал” в людской, потом свой обед и, набегавшись, нагуливал достаточный аппетит еще на людской ужин.
В людской нам нравился совсем особый, не похожий на наш, уклад жизни, и другой круг интересов; своеобразные разговоры. Рабочую среду мы воспринимали совсем не идейно, исходя из отвлеченных воззрений, а просто и индивидуально, как людей и в гостиной. Были рабочие, которых любили, а других и боялись.
С увлечением смотрел я всегда на всякое мастерство. Топор и пила с ранних лет были интереснее всяких игрушек. Какой-нибудь особенный “Семеновский” (мастера гор. Семенова Нижегородской губ. Ивана Строинского, клеймо “ИС”) топор, непременно большой, а не “ детский”, который руки еще едва поднимали, с топоришем из “рубцеватой березы” стал неизменным предметом желаний, пожалуй, и до сих пор.
И рабочие, спасибо, относились к нам хорошо. И тоже не по каким-то соображениям подхалимства к господскому сыну, а по простому непредвзятому чувству, какое у каждого складывалось само собой. Бывало ведь, что и ругали немножко, но по серьезному, когда мы неладно что-нибудь делали, мешали работать.
Нам никогда и в голову не приходило, что люди сделаны из разного “теста”, что бывает “черная” и “голубая” кровь. К отцу по вечерам, когда он возвращался со службы, приходила постоянно масса крестьян – лесных выработчиков, и мы видели, как он всегда относился к ним: ровно и просто, никогда не повышая голоса. Мать тоже, занимаясь с нами, всегда объясняла, что бывают богатые и бедные, образованные и необразованные люди, но что все эти люди равны.
Про свое дворянство мы не имели никакого понятия. И мать никогда не запрещала нам общаться с народом, ходить на людскую и всегда поощряла даже всякий физический труд, сближавший нас, прежде всего, с кухней, людской, а затем и просто с народом. И я по-честному могу сказать родителям, бережно отдалявшим своих детей от “улицы”, что мы – дети не вынесли от этого общения чего-нибудь скверного. Правда, иногда раздавалась в ушах наших непечатное слово, но и то не так часто, да мы как-то точно и не слышали это. Да из русской песни крепкое слово не выкинешь все равно. И гораздо чаще, например, оно шло из уст горячки-поляка Ивана Ивановича пана Гендзивилло, нашего управляющего, впрочем только маленьким сельским хозяйством.
По-настоящему его имя было Мартин Войцехович, но опыт ему показал, что русскому мужику произнести это трудно. И когда из польского благозвучного имени в интерпретации Ветлужских мужиков стало выходить нечто неприличное, он махнул рукой и объявил: “Абач, зовить меня Иван Иванович”, и все пошло как по маслу.
Если рабочие плохо восприняли польские звуки, то Иван Иванович великолепно усвоил отборную русскую ругань. Однако рабочие видели в нем горячего, но доброго человека, а “брань на вороту не виснет”, и все воспринималось обоюдно как должное.
стр.14.
Оторванный от родины и семьи добрый поляк искренно уважал и любил мать и отца, а нас, выросших на его глазах, считал как своих. “У меня в Ветлуге два ангела, – повторял И.И., — Николай Владимирович и Самуил Федорович” (Стюсси, швейцарец, Ветлужский помещик и лесопромышленник).
Из тогдашних рабочих я запомнил….. Петра или, как его называли, Петрована, жившего с сыном – моим сверстником Егоркой, с которым мы, конечно, дружили, а когда Петрован ушел на Унжу и там, как говорят, умер, Егорка стал жить у нас в доме; сначала без всяких занятий, а затем превратился в мальчика для домашних услуг и наконец, уже в Казани, обнаружил кулинарный талант. К ученью он не был способен, иначе, конечно, его бы учили. Впрочем, припоминаю, что еще был рабочий Егор и высокий старик Константин, а по местному “Коскентин”. Каждый из рабочих выбирал себе лошадь на рабочей конюшне в малой половине скотного двора, считал ее своей и отнюдь никому не давал. “Ты опять намеднись запряг моего Рышка, ковда я в город ходил?” — Ак што! Ты лонись (т.е. в прошлом году) не однова Самодурова запрягал, да я не стревал, а осенесь в другоряд Егорова Пегашка угнал и т.д.”
На рабочей кухне непременным членом была еще скотница. А с весны на огородные работы, в сенокос и жнитво(так у В.Н.) приходили бабы из соседней Морозихи или Глущихи, редко — Заганихи, а мужики — больше по осеням на расчистку покосов, на огородку или земляные работы. Впрочем, последние составляли своего рода специализацию — деревень Токарихи и Мокруши (Варнавинского уезда) и нашей Микрихи и ходили на работы иногда далеко.
Бабе платили 20 коп. в день, мужику 40 коп., а в сенокос до 1рубля. Изредка делалась “помочь”, и мужики шли охотно, так как пища и “угощение” были приличные.
Другой мир — господская кухня, считавшая себя неизмеримо выше рабочей. Штат был по-тогдашнему небольшой: горничная, нянька или кормилица — смотря по надобности, повар или кухарка и кучер.
Первое и самое близкое отношение у малыша было разумеется к няньке. Екатерина Дмитриевна Гусева, для меня “няня”, а для остальных просто Катерина или “Митревна”, личность в своем роде незаурядная. Низкого роста с несколько крупной головой и мелкими чертами лица, она не представляла по внешности ничего особенного. Но помоложе, говорят, была недурна собой; так что у нее даже был роман с красавцем и щеголем кучером Захаром, которого все, даже посторонние звали не иначе, как Захар Петрович. А затем он спился, спустился до местных подонков человечества и пропал, оставив Катерине горе на всю жизнь — двух младенцев Наташу и Лизу.
Отец и мать мои, конечно, не гнали ее, но ей только и дела было, как таскать своих детей с горшка на горшок. Но работать она успевала не меньше других. Митревна всю жизнь свою прожила у нас, по временам уходя куда-то, когда наша семья стала по зимам уезжать из Ветлуги. По зимам, как я узнал впоследствии, Митревна сильно нуждалась до того, что собирала по базару клочки сена корове, а Лиза подростком таскала для заработка тяжелые ведра в глинистую обледенелую гору, так что задержалось ее физическое развитие.
Тяжело и стыдно вспомнить все это теперь, когда с годами научишься понимать чужое горе и ценить незаметных людей и, кажется, дорого дал, чтобы была возможность переделать минувшее. Митревна же , скромная и в нужде самолюбивая, не произнесла слова жалобы и даже простой просьбы. Вообще Митревна была не открытого нрава и ни с кем не сближалась, но в обиде кроме своего Захара Петровича, ни от кого из “людей” не была, а от нашей семьи тем более. Мир твоему праху, честный и скромный труженик, много и много молча вынесший на своем веку. Умерла Митревна в возрасте уже лет за 50, еще до революции, на могилке ее на Ветлужском кладбище я положил чугунную плиту и крест с надписью.
Следующей, а по времени, собственно, первый кухонный персонаж была Марья Яковлевна Шипова, еще прежняя крепостная деда по деревне Афонихе, в общежитии, конечно, попросту Марья. Я помню ее уже немолодой женщиной, брюнеткой лет 50-ти, среднего роста слегка полной и, случалось, с цигаркой во рту, что, по тому времени, среди женщин не полагалось. Но дыму она не любила; бывало, свернет свой “крючок” или “собачью ножку”, набьет махрой и присядет на корточки возле плиты. чтобы дым вытягивало.
В комнаты она мало входила и больше занималась стряпней, держалась самостоятельно и была склонна к юмору. Помню. как всех рассмешила на крещеньи кого-то в соборе. На вопрос дьячка, как ее записать — она была крестной матерью — торжественно заявила: “Неужели не знаете? — Марья Яковлевна Шипова с Афонихи!”. Это уже был последний “могикан” бывших дворовых людей.
Другие люди: кучера, горничные, повара (повар Геннадий) от самого раннего детства мне не запомнились, а которые больше жили — появились поздней, и о них речь впереди.
Особенный интерес для детей всегда представляла конюшня и дружба с кучером. Из лошадей разъездных смутно помню горячую небольшую пристяжку башкирской породы; звали ее Обвинкой, вероятно по реке Обве. Каждую весну она до крови раскусывала себе грудь; говорили, что по степной привычке.
Ее любимое занятье – купанье – очень осложнялось тем, что наш правый берег очень глубок, и купаться могли мы только в маленьком детском отделении купальной. Но нас тянуло на ту сторону, где обширная ровная отмель и приятный желтый горячий песок, в котором валялись, грелись и снова кувыркались и плескались на мелкой воде. Но за реку можно было попасть только на лодке — значит со старшими.
Любили за реку ходить и за грибами. За полосой заливных лугов было озерко Карасково и от него вниз еще (ложбины), а за ними уже лесок. Особенно много было хороших белых грибов в дубняке за Карасковым. После из преувеличенного практицизма это место испортили, дубняк вырубили, уютное обрамленное зеленью озерко, где всегда были дикие утки , оголилось и выглядит лужей, а покоса доброго не получилось.
Но высшим украшением и оживлением пейзажа всегда есть и будет сама река Ветлуга, широкой, плавно извилистой серебряной лентой сверкающая среди изумрудной просторной поймы, обрамленной рамкой лесов, уходящих в сине-фиолетовую даль с разбросанными по ней темными островками хвойного леса и голубой гладью озер.
Мимо у подножья Ивановского идущие с веселым торопливым боем колес пароходы, а весною бесчисленные плоты, крупные как белые лебеди красавицы беляны, свеже-осмоленные крепкие баржи как-то не портят натуральной красоты пейзажа, а наоборот, оживляют, одухотворяют его, внося ту контрастность. без которой нет ни добра, ни зла, ни уродства, ни красоты.
Среди лета, точнее, к Петрову дню, Ветлуга мелеет, судоходство и пароходство прекращается до осеннего паводка, но я еще помню, как об эту пору шли мелкие паузки, полулодки, барженки бурлацкою силой — старинною бечевой.
Каким бесконечным простором веяло на детские души родное Ивановское. Как посмотришь на жизнь даже богатых — конечно до революции — семейств с их роскошно обставленными квартирами, а летом — подгородною дачей и даже курортом — каким жалким, неинтересным все это кажется в сравненье с простором простой деревенской усадьбы. Какие палаццо создали такую бессмертную поэзию и красоту как скромное Багрово. Простор природы расширяет душу , и она вмещает в себя этот мир и обогащается на всю жизнь. Вот почему, по моему крайнему мнению, даже и в социалистическом обществе нет нужды запирать всех под NN в казармы, а, наоборот, дать возможность каждому иметь на земле хоть небольшой свой угол, где бы человек родился и умер. Англичанин говорит: “Мой дом — моя крепость”. А где меньше ломаны люди?
За пределы этого “нашего мира” мы выезжали нечасто. Главным образом, за 3 версты в город Ветлугу, где нас — малышей нежно любили, ласкали и баловали бездетные дядя Данюша и тетя Нина Вербицкие. Позднее уже мы изредка бывали у Кишкиных и Врублевских, где были дети, и один раз, помню, были у Рузских, где один из сыновей Павла Виттовича держал меня на коленках и показывал, хлопая в ладоши, будто там стопочки денег. Мне было, вероятно, около 3-х лет.
Я уже говорил, что примерно в ту пору смутно рисуется образ высокого человека в лесной форме в дверях нашей залы у коридора. Так как позднее дядя Ваня уже не входил в нашу жизнь, то посвятим ему последние и единственные воспоминания. Я говорил также, что в синеве горизонта заветлужских лесов в ясную погоду маячило пятнышко Холкинской церкви. Там в селе был центр Новоуспенского лесничества — огромнейшей палестины (хребта) нерубленных почти казенных лесов.
Лесопромышленность еще была неразвита. Но как в басне “хозяева еще в него не забрались, а уж сверчки давно в нем завелись.” Лесное ведомство, даже Министерство Государственных Имуществ возглавлял тогда или перед тем какой-то поляк и наводнил все ведомство своими соплеменниками, которые на Россию смотрели как на объект для самой беззастенчивой эксплоатации.
Как-то дядя Ваня приехал в Ивановское сам не свой и рассказал, что у него только что был лесной ревизор из Костромы. Непорядков, по-видимому, не обнаружил, но перед отъездом недвусмысленно потребовал взятки, как чего-то узаконенного обычаем, без чего ему даже в Губернию неудобно явиться. Очевидно, “система” эта выходила далеко вверх по служебной лестнице. Дядя не дал, да конечно и не из чего было давать идеально честному и скромно оплачиваемому чиновнику. Не знаю, чем это все кончилось, но только дядя Ваня скоро сошел с ума, а покинул лесничество и женился, по-видимому, еще до того.
Дядя Ваня был охотник, ходил на “черного“ зверя со знаменитым впоследствии могучим и бесстрашным медвежатником Николаем Волковым с починка Тюриков. Мать рассказывала, что как-то приехала в Холкино и вошла в дядину кухню. Смотрит, а вокруг нее два порядочные уже медведя, а людей никого нет. Минуты были не из приятных…
Этим можно и закончить рассказ о младенческом детстве и перейти к:

ВТОРОЙ ПЕРИОД — БОЛЕЕ ЯСНОЕ ДЕТСТВО.
То, что от раннего детства сохранилось как смутное воспоминание — в следующем периоде является уже сознательным восприятием, поднимаясь по временам до критического наблюдения. Все рассуждения по поводу только что переданных событий раннего детства являются, таким образом, последующим уже их освещением — иначе и быть не могло.
Приступая к рассказу о нашей тогдашней жизни — жизни помещика средней руки северного захолустья лесной полосы, невольно как-то боишься запутаться в исходных пунктах оценки.
1-я точка зрения ребенка — чем ему казалось все окружающее;
2-я точка зрения — взрослого человека на те же события , и, наконец,
3-я точка зрения — старого человека. прошедшего через два десятилетия пореволюционной эпохи. Трудно здесь выдержать стиль, и приходится предупредить об этом читателя, а автору не забывать: “ Былое в сердце воскреси и в нем сокрытого глубоко ты духа жизни вопроси.”
Так, например, при взгляде на внешнюю сторону жизни все три оценки расходятся: — нам, детям, видевшим кроме своего, еще несколько домов знакомых в Ветлуге, барский старый дом усадьбы Ивановское казался просторней и лучше, за исключением разве дома в усадьбе “Беляевке” (бывшая Никандра Николаевича Беляева, а в моем детстве уже швейцарского гражданина Федора Самойловича Стюсси).
С точки зрения взрослого, скажем, из обычной интеллигентной среды больших городов при среднем достатке, наш, например, “парадный” зал с его желтыми венскими стульями, чугунной 3-хламповой люстрой, скромными ореховыми простеночными зеркалами и угловым диваном — показался бы, во всяком случае, крайне скромным. Только хороший Беккеровский рояль да отсутствие бьющей на эффект претенциозности спасало от впечатления “мещанства”.
С современной же пореволюционной оценки прежде всего обратил бы внимание простор нижних комнат — залы и гостиной, занимавших почти 1\2 дома, и наличие предметов если не роскоши, то и не минимума обиходных потребностей, которые относятся хотя и к скромному, но все же комфорту.
В общем, жили, как говорилось, не хуже других; а в деревенском просторе и другом кое в чем, пожалуй, и лучше. Я беру для сравнения, конечно, Ветлугу. Но только многострадальная спина отца знала, чего это стоило. Старинного деревенского культа еды, “открытого стола” с закармливанием всякого встречного и поперечного, тем меньше попоек, у нас в доме не было никогда. Мы как то и по натуре не были никто падки на это, но все подавалось достаточно и, благодаря матери, с большим вкусом, и гости не уезжали голодные, что и вообще было тогда в редкость даже в среднем доме в деревне.
Я не помню, к сожалению, цен на продукты. Но еще в начале ХХ столетия яйца были 10 копеек десяток, мясо ……., масло 30 коп. за фунт, мука ржаная…….пуд, рябчики до зимы, когда их еще нельзя направить в Москву, 20 коп. за пару, а зимой до 60-80 коп, заяц ободранный тоже 20-30 коп. Тарелка земляники с верхом 10-15 коп. Дрова березовые с привозом в город 6 руб. за куб. сажень. А за 20-30 лет раньше то же самое вероятно было в 1 1\2 раза дешевле. Отец всю жизнь брал с крестьян за покосы нарубленных ими самими в его пригородных лесных дачах дров по 90 коп за куб. сажень(это, значит, за 10 куб. метров, да еще и обмер-то был глазомерный без всяких придирок).
Обувь, одежда были очень недороги, крестьяне еще на 1\2 ходили в лаптях и только по воскресеньям в город к обедне надевали смазные (т.е.дегтем) сапоги, а молодые бабы, девицы — такие же башмаки, причем, до города шли босиком, неся обувь в руках, а перед городом обувались; потом разувались, выходя из него, причем, из башмаков иногда торчали бумажки купленных в городе конфет..
Сапоги стоили “добрые” 4-5 рублей. Ситцев почти еще не носили, только кто побогаче, да молодежь, а ткали на кроснах (ткацких станках) холсты и “пестрорядь” по узорам иногда скопированным счетом ниток в сарпинках.(?).
Верхняя одежда летом и осенью — п о н и т о к из грубой домашней шерсти или поддевка из простого сукна рубля в 3 за аршин, полушубок и на него в большие морозы тулуп (шуба) из “нагольных”, т.е. непокрытых сукном своих же овчин. — Это простонародье. А нам — детям, конечно, уже шили все городское, фабричное, но простое и разве для праздника или в гости одевали канаусовую цветную рубашку да бархатные штанишки.
Штиблет тогда не было, а шили короткие подбрючные сапоги из опойка, а взрослым и из ”гамбургского” товара, которые блестели от ваксы как зеркало; а детям — сапожки сверху штанишек с отворотцами из красного или желтого сафьяна. Несмотря на то, что это удовольствие стоило рубля 3 — каждый раз обсуждалось, как сделать выгодней и прочнее, какого сапожника позвать снимать мерку, убеждали его сделать на совесть.
Взрослые в городах шили еще кожаные калоши с толстыми задниками, которые, отставая при каждом шаге от каблука сапог, хлопали по тротуару как кастаньеты. Зимой народ носил валенки из шерсти своих же овец, а городские чиновники — валяные калоши.
Дети и взрослые в деревне одевались , конечно, в валенки просто. Валенки стоили рубля 2-3 и даже дешевле. Зимой одевали нам потеплей рубашечки, иногда куртку и шили барашковые полушубочки, крытые черным сукном; конечно, валенки, рукавички, шапка да вязаный матерью шарф — вот и будничный и парадный наряд.
Несмотря на простоту жизни, на не понятную теперь дешевизну и доступность на все вкусы и средства всего необходимого для жизни — жилища, пищи, одежды и удовольствий — все-таки с семьей из 8 человек отцу было трудно. От своего отца. Владимира Ивановича он унаследовал собственно не Ивановское, а Княжево — усадьбу у Поповой горы на правом берегу Унжи 15 верст выше Макарьева, а Ивановское досталось младшему брату Владимиру Владимировичу. Но так как тот не хотел жить в провинции, то отец продал Княжево и на вырученные деньги купил у брата Ивановское.
Во всех этих родовых владениях числилось: по усадьбе Ивановское 477 десятин, по деревне Амбарихе (уже за выделом крестьян) 576,5 десятин, по пустоши Углу 86 дес.( под деревней Морозихой небольшие покосцы Чакмаки и за рекой лесной участок Овинишны, очевидно, в счету десятин по ус. Ивановское). Всего 1139 десятин. Не помню, что это за пустошь “Углу”, и не она ли есть участок за дер. Афонихой по тракту на Варнавин и Макарьев, который мы звали Антошихой, с бывшим паточным и закрытым отцом винокуренным заводом?
Запашки десятин до 40 при 3хпольи и наемном труде дохода не приносили, лесное дело еще не было начато, и первым ресурсом для жизни были несомненно выкупные платежи, которые не могли быть велики.
Поэтому года через 2 после женитьбы отец начал свой скромный всежизненный труд (с 1866 года – по выделу крестьян из крепостной зависимости, а с 1869 по 1889 год — мировым судьей; из этого времени с 1884 г. избирался Земским собранием (как и вообще весь институт Мировых судей) почетным мировым судьей, последними — Председателем суда.

Страницы: 1 2 3 4 5 6

Ваш отзыв

*